Читайте книги онлайн на Bookidrom.ru! Бесплатные книги в одном клике

Читать онлайн «Приключения сомнамбулы. Том 1». Страница 93

Автор Александр Товбин

Зато сразу после исчисления Бызовым генетических пропорций Бухтинских ингридиентов Шанский дополнил яркий ряд прозвищ, провидчески окрестил Валерку Коктейлем – Шанский, напомним, любил посмаковать словечки новые, модные, едва запущенные в речевой оборот – подолгу, как леденцы, во рту перекатывал. Коктейль – наконец-то выдыхал-выплёвывал он, имея ввиду, впрочем, не столько причудливый состав крови, то бишь генов, командующих волосяной пигментацией, сколько чудесные смешения в светлой головушке, уподобленной шейкеру: начинённый книжными премудростями отрок-Бухтин машинально вживлял в речь цитаты, повзрослев, удивлялся даже, что ему всё труднее отличать своё от чужого. Вскоре Валеркина кличка, соскользнувшая с длинного языка Шанского, окрасилась дополнительным – злопыхатели, правда, полагали, что основным – смыслом: неравнодушный к винишку со школьных лет, Валерка, искушённый-таки зелёным змием, стал выпивать всерьёз, мешая всё, что под руку попадалось.

Валерке (отмеченному выдающимся носом) везло на прозвища

Как только не сокращали двойную Валеркину фамилию – и Бух, и Гак… Шанский называл Валерку Бух с Гаком, имея в виду его всепоглощающую страсть к книге. Да, Бух с Гаком; затем ещё и Коктейль.

Но много раньше приклеилась к нему кличка Нос: нос-клинок впечатлял.

Рубильник, секира янычара, причудливое лекало с дырочками-ноздрями. Тут-то и намёка не было на генетический детектив – сын законно унаследовал отцовский нос, хотя и превзошёл размерами, подвижностью, о, безудержные подёргивания кончика, гармошки на переносице так изменяли форму носа, что, казалось, нос-исполин вот-вот вообще отскочит от физиономии и наследственное сходство исчезнет, зато обнаружится сходство с гоголевским майором.

слабость словесника

Но не сразу нос вырос… Валерка оставался первым учеником, с младших классов – критиком школьной литературной моды: да, издевался над «Зелёными цепочками», «Четвёртой высотой»… Возвышенные вкусы семьи сразу и навсегда связали его с серьёзными книгами, даже тогда, когда одноклассники с подачи Шанского кинулись удовлетворять сексуальное любопытство «Гигиеной брака», Валерка читал по-французски «Опасные связи», потом… потом сочинил остроумную статью «Опасные связи» как производственный роман» – заставил филологические умы считаться с индивидуальными научными притязаниями младшего Бухтина-Гаковского.

Удивительно ли, что Лев Яковлевич Фейгин, словесник, как он не без гордости себя называл, и на урок-то спешил ради Валерки, наделённого недюженными способностями, назначенного свыше – в отличие от Юлии Павловны, Лев Яковлевич ничуть в этом не сомневался! – продолжить миссию отца, гениального друга Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, автора филологических откровений, с которыми – хвастал Лев Яковлевич – и он успел трепетно познакомиться в довоенную ещё пору, прослушав курс Соломона Борисовича в университете до того, как гений несправедливо попал в опалу.

Однако Валерка, литературный принц, по рождению обречённый на безнаказанность, не упускал случая подкалывать Льва Яковлевича вроде бы наивными вопросиками: можно ли – спрашивал, к примеру, Валерка – считать Зощенку советским Гоголем или Щедриным? Лев Яковлевич натужно краснел, э-э-экал, подыскивая осторожный и неглупый ответ, вклинивался плут-Шанский с двусмысленной репликой, мол, пока Зощенко – антисоветский Гоголь или Щедрин, хотя вполне готов перевоспитаться. И сразу Шанский мог застигнуть врасплох, серьёзно спросив, – чего больше, Лев Яковлевич, в социалистическом реализме – социализма или реализма? И поддразнивал словесника, благоговевшего перед классиками, смешно перевирал фамилии литературных героев: доктор Тр-р-рупов – грассировал Шанский, класс заходился хохотом. Но Лев Яковлевич не отличался злопамятностью, его и ранило, и вылечивало острое слово, не зря, смешивая восхищение с иронией, со счастливой улыбкой произносил: «наш пострел».

Если и дулся день-два на Шанского, то Валерке всё прощал сразу, даже стрелы, пущенные в дорогих классиков – питал слабость. Однажды в разгар бестолкового диспута по «Отцам и детям» – Бызов, «наш естествоиспытатель», горячо защищал Базарова, а Бухтин обличал тургеневское слюнтяйство, худосочность базаровских оппонентов – провокатор-Шанский невзначай помянул душещипательный семейный апокриф о ползунке-Валерике, описавшем новенькую штанину Шкловского; у Льва Яковлевича – готовился выделить из спора идейное содержание – глаза набухли за толстенными стёклами.

В приступах восторга ли, умиления русской классикой он делался несносно велеречивым; свято верил в человека, верил, что именно искусство, верное классической традиции, делает человека великодушным и мудрым, с первых шагов открывает ему глаза на мир; надо-не-надо рекомендовал своим ученикам облегчать муки самопознания опытами Николеньки Иртеньева…

Ля-Ля – иронично величал Льва Яковлевича Шанский, ловко сцепивший инициалы имени-отчества. Если Ля-Ля, не убавляя восторга-умиления, воспевал цемент или закалку стали, Шанский порицал вкусовой оппортунизм словесника, именовал не иначе как Ля-Ля-Фе, целиком охватывал кличкой имя, отчество и фамилию, да ещё запускал исподтишка туго сложенный из тетрадного листа самолётик.

Ля-Ля горел сообщить, внушить ученикам что-то сверхважное, при чтении стихов – взмахивал возбуждённо короткими руками, голос дрожал. Как-то на уроке переволновался, стало плохо: тяжело дышал, навалясь на стол; бесчувственный Шанский громко зашептал. – Прожог-таки сердце поэтическими глаголами; типун на язык, конечно, но ведь поставил дальновидный диагноз!

фон внеклассного чтения

Сердце пошаливало, а Льву Яковлевичу не хватало времени на уроках, хотел выше головы и учебной программы прыгнуть: сеятель разумного, доброго даже в дождливые воскресенья безжалостно приводил их к могилам классиков – у Соснина навсегда, наверное, отпечаталась в памяти топография непроходимых луж на Литераторских мостках, Новодевичьем… Неутомимый, водил и путаными путями литературных героев, тем паче путями этими был испещрён город. Вот, в том доме в Гороховой жил Илья Ильич Обломов, – с преданным нажимом вторил Гончарову, – в Гороховой; теперь пойдёмте к дому Рогожина, он тоже жил… у Ля-Ля язык не поворачивался сказать – на улице Дзержинского; «Идиота» даже Валерка не читал, а знали уже где жил Рогожин… Но чаще бродили по блоковским местам, заучивали дореволюционные названия связанных с жизнью поэта улиц; отринутый учебной программой Блок был безумной любовью словесника.

Не понимали, чем следует восторгаться, когда огибали невзрачный дом на углу набережной Пряжки и… – Офицерской, – патетично наставлял Ля-Ля, возбуждался, что-то возвышенное произносил о символизме, драме поэта. Офицерская слыла мистической улицей! Чем-то приманивала художников, учёных, рядышком гнездились лебединые примы императорского балета. Где ещё скопилось столько литературных и музыкальных салонов? – Лев Яковлевич знал все адреса. Медленно шли вдоль Пряжки. – Там, – рука вытягивалась к желтоватому дому за стеной, деревьями, над которыми кружили вороны, – там безуспешно лечили мать поэта. А здесь, на Банном мосту, – театрально замирал, – Блок последний раз встречался с Дельмас. И, скорбно клоня к плечу тяжёлую голову в тёмно-зелёной шляпе, добавлял тихо. – Ещё один акт страшной драмы. Но какое отношение к прояснению истоков драмы Поэта могли иметь розыски ветхих домовых книг, выписывание фамилий разорившихся баронесс и вздорных генеральш, когда-то обитавших в том же, что и трагический тенор, доме? – На Лахтинскую, на Лахтинскую! – торопил между тем Лев Яковлевич, бежали за трамваем, – по Лахтинской прошли неудержимые блоковские красногвардейцы. Тесную трамвайную площадку отчаянно мотало на поворотах, Лев Яковлевич запальчиво защищал Блока от бывших, отвернувшихся от него друзей-эстетов, перво-наперво от ядовитой Гиппиус, изволившей воспринять «Двенадцать» как позорный гимн Грядущему Хаму. – Нет, нет! – кипятился Лев Яковлевич, ухватываясь за поручень, когда при торможениях швыряло на Бызова, – гениальная поэма оглушила художественным взрывом, ознаменовала революцию в искусстве, на ту пору смертельно уставшем от собственной изощрённости! – Гиппиус, – с удовольствием вертел на языке вкусную фамилию Шанский, – была красавицей? Валерка кивал, он видел фото, а за очками Ля-Ля взблескивало презрение, не мог простить салону в доме Мурузи и самой Гиппиус постыдную классовую слепоту. – Захватывает ритм, вихревой ритм поэмы, но лжива её идея, – Валерка повторял что-то услышанное дома, – судьбы из стиха вытеснила злобная стихия толпы. – Нет, нет… – в отчаянии Ля-Ля вновь валился на Бызова. Трамвай сворачивал у Адмиралтейства, вползал на мост. Серая, вздувшаяся Нева; угрюмый, заспанный бело-зелёный дворец; шпиль обволакивала грязная вата. Александр Александрович ездил этим маршрутом на Петербургскую… – трамвай катил мимо Биржи и мокрого скверика с полукружием облетавших лип к другому мосту. Тщательно, случалось месяцами, Лев Яковлевич готовил дальние экскурсии, штудировал мемуары Пяста – Валерка приносил кое-какие редкие книжки из отцовских шкафов – сверялся с дневником самого поэта, чтобы пройти по следам его загородных прогулок. Под ледяным дождём тащились излюбленной тропой Блока через свалки и огороды – чуть не заблудились меж Озерками и Коломягами, увязли на раскисшем капустном поле; в кочанных листьях стояла вода. Вымокшие, продрогшие, добрались до краснокирпичного вокзальчика под ржавой крышей. В легендарном буфете, где Поэту пригрезилась Незнакомка, окна, заколоченные почерневшей от сырости фанерой; смущённый Лев Яковлевич поспешил вытолкать из полутёмной загаженной комнатёнки.