Читайте книги онлайн на Bookidrom.ru! Бесплатные книги в одном клике

Читать онлайн ««Свободная стихия». Статьи о творчестве Пушкина». Страница 61

Автор Александр Гуревич

Вполне естественно, полагал Пушкин, что усиливающаяся социальная деградация целого сословия неизбежно приводит потомков старинных родов ко все большему отчуждению от новой знати, от участия в государственной деятельности, побуждает их ограничить круг своих интересов частной жизнью. Соответственно, поведение и образ жизни Евгения, который «дичится знатных», мечтает о женитьбе и тихом семейном счастье, вполне согласуется с многочисленными декларациями самого Пушкина конца 1820 – начала 1830-х гг.:

Под гербовой моей печатью
Я кипу грамот сохранил,
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.
…………………………..
Я не богач, не царедворец,
Я сам большой: я мещанин.

(«Моя родословная», 1830) [8. Т. 3. С. 198]

(Ср. в «Евгении Онегине»: «Мой идеал теперь – хозяйка, / Мои желания – покой, / Да щей горшок, Да сам большой» [8. Т. 5. С. 174], а также многие высказывания поэта о необходимости обзавестись семьей, зажить собственным домом и вообще искать счастья на обыкновенных дорогах).

Общностью социальной судьбы во многом объясняется и отмеченная Д. Д. Благим [11. С. 262] внутренняя, личная связь Евгения и автора поэмы, более очевидная в черновых вариантах, где Евгений представал как сосед и добрый знакомец автора и даже как «молодой поэт» или «сосед поэт» [10. С. 33]. И хотя в окончательном тексте дело ограничивается лишь намеками («размечтался как поэт», его жилье, «как вышел срок», хозяин «отдал внаймы» бедному поэту), можно сказать, что из-под маски несчастного Евгения выглядывает сам Пушкин.

Но главное, что роднит «бедного Евгения» с автором поэмы, как и другими «обломками» дряхлеющих боярских родов, это мятежный дух, таящийся в их душах под личиной внешнего смирения; способность к протесту, бунту, неожиданным «безумным поступкам», готовность действовать наперекор обстоятельствам[11]:

Упрямства дух нам всем подгадил.
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.

(«Моя родословная», 1830) [8. Т. 3. С. 198]

Именно таков, как выясняется в конце поэмы, и Евгений. Казалось бы, ничтожный чиновник, давно забывший о своем происхождении и всецело погруженный в сиюминутные житейские заботы, ни к какому протесту не способен вовсе. И тем не менее из многих тысяч людей, пострадавших от страшного наводнения (но затем «с бесчувствием холодным» вернувшихся к прежней жизни), возмутился только он один, он – потомок старинного дворянского рода! Все сказанное позволяет рассматривать Евгения как фигуру символическую, знаковую, а «Медного всадника» – как «поэму без героев», лишенную «нормальных» персонажей – неповторимых человеческих индивидуальностей.

* * *

Итак, главные участники действия: бронзовый Петр, разбушевавшаяся Нева, несчастный Евгений – символичны; тем самым они соотнесены между собой и как бы «уравнены в правах». Действительно: символический характер всех трех основных образов не только скрадывает, нивелирует их разномасштабность и разноприродность, но и открывает возможность их сближения, взаимоуподобления, приведения к некоему общему знаменателю. Именно на сопоставлении и противопоставлении, столкновении и взаимодействии символических «персонажей» и строится – тоже символический – сюжет поэмы и ее «тройственный конфликт» [12. С. 386]: конфликт власти и природы, природы и человека, человека и власти.

Разумеется, для осуществления столь необычной художественной задачи была необходима столь же необычная, исключительная ситуация, некое чрезвычайное происшествие. Таким экстремальным событием и стало в «Медном всаднике» «несчастье невских берегов» – редкостное по силе и трагическим последствиям наводнение. По словам И. М. Тойбина, «наводнение в поэме предстает как грандиозный, чуть ли не вселенский катаклизм, вызывающий сравнение с библейским потопом, ряд эсхатологических ассоциаций» («Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет») [13. С. 226][12], что и определило всю полуфантастическую, почти ирреальную, до предела напряженную атмосферу поэмы.

Как заметил М. Эпштейн: «Выход Невы из берегов, сошествие памятника с постамента и сумасшествие Евгения» – всё это явления одного порядка, стирающие грани вещей [15. С. 58]. Причем в художественном пространстве поэмы события эти внутренне сближены и взаимосвязаны, эстетически однородны: «Как река выходит из берегов, так следом за ней выходит из социально положенных берегов человек – и в ответ приходит в движение статуя» [12. С. 365].

В самом деле, в сюжете «Медного всадника» грани между живым и неживым, одушевленным и неодушевленным, действительным и иллюзорным теряют свою определенность, становятся подвижными, ослабленными, размытыми, а фантасмагория катастрофы позволяет участникам конфликта выявить их общие глубинные свойства: внутреннюю двойственность и потенциальную мятежность.

В первую очередь это относится, конечно же, к образу Петра I. Казалось бы, очевидно: с первых строк поэмы Петр предстает в ореоле величия – как некий полубог, имя которого не произносят («Он»)[13]. Это царь-реформатор, полный великих дум о благе отчизны, способный прозревать будущее, ясно сознающий необходимость сближения России с Европой и двинувший страну по пути европеизации; основатель и защитник сказочно прекрасного города, чудом возникшего как будто из первобытного хаоса. Это, наконец, могучий, самовластный правитель – исполин, сумевший в критические минуты истории удержать державу «над самой бездной».

Однако последствия его (казалось бы, безусловно благих) деяний не однозначны, что находит отчетливое выражение в самом строении поэмы, в ее основном композиционном контрасте – противостоянии одического Вступления, славящего «юный град» и его основателя, и «печального рассказа», составляющего сюжет «петербургской повести».

Но и само Вступление – это не просто апология Петра и созданного им Петербурга. Поэт как будто несколько дистанцируется от произносимого им торжественного гимна, представляя его как набор общих мест и устоявшихся мнений. Недаром он обращается к одической традиции, воссоздает типичные формулы одописцев второй половины XVIII – начала XIX вв. (см. [17. С. 161–169]). Аналогичную роль играет и своего рода переложение статьи-очерка Батюшкова «Прогулка в Академию художеств» (1814). Как показал Л. В. Пумпянский, «первая часть пушкинского Вступления написана как бы на основе батюшковского текста» [17. С. 161]. И далее: «В самом деле, у Батюшкова мы видим краткую картину нынешнего великолепия Петербурга, затем сравнительно более подробную картину “сырого, дремучего бора или топкого болота” и, в-третьих, образ Петра – демиурга, произносящего творческое слово. С разной полнотой развития эти три части сохранились и у Пушкина» [17. С. 161]. Даже наиболее личные, лирические строки Вступления («Люблю тебя, Петра творенье…») сопровождаются «указанием на источник» (примечание 2) – отсылкой к стихотворению Вяземского, адресованного «графине З***» («Разговор 7 апреля 1832 года», где поэт признается в своей любви к северной столице: «Я Петербург люблю с его красою стройной…»).

Еще существеннее, что с первых же строк одического Вступления в нем дает о себе знать и некая контртема. Как показал И. О. Шайтанов, одним из литературных источников Вступления может считаться фрагмент поэмы А. Поупа «Виндзорский лес» (1713) – своего рода гимн Британии, обретающей и несущей мир другим народам. Моря, ранее разъединявшие людей, теперь начинают служить их объединению, и с каждым приливом в лондонский порт могут войти корабли любых стран [2. С. 169]. Показательно и аллегорическое изображение Темзы: в ее хрустальных водах отражаются прекрасные дворцы и шпили Лондона и виллы Виндзора; причем многие детали этого описания, демонстрирующего незыблемую гармонию природы и культуры, напоминают картину пышного и горделивого «юного града» в «Медном всаднике» [2. С. 191].

На фоне этого безусловного сходства отчетливее выступают и существенные различия между обоими текстами. Петр тоже предвкушает, что будущий город-порт будет гостеприимно распахнут для иноземцев («все флаги в гости будут к нам»). Но ведь «юный град» должен быть «заложен» «назло надменному соседу», т. е. в первую очередь для военных целей («отсель грозить мы будем шведу») и, конечно же, не только шведу. Ибо Петербург – это не просто «полнощных стран краса и диво», но прежде всего – «военная столица», место воинских парадов, демонстрации державной мощи, громких салютов в честь боевых побед.

Столь же примечательно и другое отличие. Петр наделен в поэме не только жаждой созидания, неиссякаемой творческой энергией (в начальных эпизодах вступления, повествующих об основании города, он, как уже говорилось, совершает нечто напоминающее сакральный акт и едва ли не уподоблен Богу), но и некоей демонической силой (М. Эпштейн заметил, что в его образе как бы совмещены фаустовское и мефистофельское начало [15. С. 54 и след.]), побуждающей властителя бросить вызов «Божией стихии» и наперекор ей (а вовсе не в согласии с «природой», как ему представляется) основать город «под морем». Недаром в конце поэмы воля царя-основателя названа «роковой»!