Читайте книги онлайн на Bookidrom.ru! Бесплатные книги в одном клике

Читать онлайн «Не поворачивай головы. Просто поверь мне». Страница 37

Автор Владимир Кравченко

Рыдающей музыкой наемных алкоголиков, парафиновыми венками, цветами, языческим почитанием безутешные родные пытались одомашнить эту дикую стихию — смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Гроб закрыли крышкой, и сумрачный работник Леты подошел к нему с молотком, одновременно поднялась труба корнетиста... Это было сигналом к музыке, к игре «после третьего гвоздя». На «втором гвозде» музыканты вобрали в легкие воздух — и вот волну рыданий покрыла мелодическая волна. Витька работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в «бубен» то мягким, то твердым концом колотушки — и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней — это называлось играть «раненым звуком»...

После похорон мы сидели на площади Рынок в старой львовской кнайпе «У Кентавра», полюбившейся жене еще в первый приезд. Древний бронзовый кентавр с опрокинутой в глотку кружкой пива, оседлав рельсу, вот уже какое столетие торчал из стены, эмблема старого города — «пивный хлоп», «старый дидько». Мы с Витькой пили пиво. Жена заказала меланж по-венски и львовский яблочный штрудель. Львов славился своей кавой, австрияки недаром четыре столетия правили Галицией, власть венцев — это и власть хорошего вкуса — музыка, кофе, вино, архитектура; моя юность прошла на львовских бульварах под парусиновым тентом за чашкой кавы, в Москву я приехал с жестяным противнем в багаже, в общежитии Литинститута я единственный готовил кофе в турке в песчаной бане, зерна арабики покупал в Елисеевском или у барменов в «Национале», обжаривал их на сковороде, вся общага поводила носами на мой кофе, жену тоже приучил к хорошей каве, без чашки свежезаваренного она за работу не садилась, в семье по моему настоянию так и говорили: кава.

Витька жаловался: этой морозной зимой им пришлось туго. Зимой труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовывался слой льда от дыхания, приходится работать парами — пока играет один, другой успевает отогреться в машине, чтоб музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревают собственным телом. Зимой тарелки звучат иначе, они как будто высекают из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстряется, едва удерживаясь в границах приличия... Играют иногда до «первой лопаты», иногда «до холмика» — все зависит от нанимателя и от толщины его кошелька. Чаще всего — «до холмика». Тогда с «первой лопаты» музыканты начинают филировать — музыка постепенно затихает...

Жена строчила в блокнот, я теребил Витьку вопросами:

— Витька, что ты скажешь Богу в свое оправдание, когда он призовет тебя и потребует ответа: почему ты зарыл свой талант?

Витька отхлебнул пива, подумал и сказал:

— Скажу: прости меня, Господь милосердный.

Оторвавшись от блокнота, жена сказала:

— Бог не будет ничего от нас требовать — это распространенное заблуждение. Кто мы — а кто Он? Зачем Ему это нужно: слушать, как мы малодушно извиваемся, словно уж на сковороде, ищем себе оправдания, какие-то слова в свою защиту, которые Он знает наперед? Мы будем сидеть перед Ним руки на коленках, смотреть на Него во все глаза и помалкивать. А Он, весь в белых молниях, будет поглядывать на нас сверху вниз и тоже молчать. И в этом молчании и будет протекать наша вечность...

Ответ художника. Эта картина меня поразила — как мы будем сидеть и обмениваться многозначительными взглядами с Создателем. Дальнейшее — молчанье. Действительно — о чем еще с нами говорить? Конечно, времени у Него, как и всего остального, вдосталь — чем больше ангелов, тем светлей и просторней вокруг становится, чем больше дел, тем время бесконечней, дробится и рас­тягивается безмерно — так, чтоб на каждого хватило, на каждую новопреставленную душу, чтобы каждый нашел у Него то, что искал, кто-то — воспитательную беседу, кто-то — тишину и молчание. Поскольку все в этом мире сбывается, стоит только слово промолвить или даже помыслить, где-то сидит сейчас она, сложив руки на коленях, смотрит вперед и вверх и видит то, что мы представить себе не можем, сидит, молчит, думает, ушла в свое молчание, как в схиму, навечно и ушла, а Господь отвечает ей тем же. Ушла.

 

 

А ЧТО ТАМ — НА ВТОРОМ?

 

В тот день у метро купили яблок и черешен. Черники не было. Приехали в хоспис. Ее уже приготовили — на грудь наложили повязку, укрыли простыней. Встретила нас подобием улыбки. Заплетающимся языком пролепетала, что она «волновалась», а теперь, с нашим появлением, «успокоилась». Сел рядом, взял ее за безвольную руку. Разобрал фразу: «Как в Восходе?..» «Хорошо, — сказал. — Много земляники». Дочь стала ее кормить черешней. «А чернички?..» — спросила. Чернички не было. Были молодые яблоки, грушевка мелкая подмосковная. Она взяла левой яблоко и пару раз надкусила, правая лежала в моей неподвижно, как мертвая. Силилась что-то сказать. Я ответил: «Помолчи, если трудно говорить». Она послушно кивнула: «Да, трудно». Потом попросила меня выйти — чтоб оправиться. Стыд в женщине, как и надежда, умирает последним.

Она оставалась писателем до последнего дня, пытливым, внимательным, за двенадцать часов до агонии поинтересовалась: «А что там — на втором?». Впервые мы с ней оказались в таком заведении. А сколько их осталось в прошлом, от общаги до съемных комнат, от аудиторий на Тверском до банкетного зала в Малом Манеже, где ей должны были дать ее, должны были, должны были воздать должное ее силе, мужеству, таланту, но не дали, отняли у писателя его звездный час, обокрали бедную девочку, день за днем неуклонно превращавшуюся в Кристину с картины Уайета, увидевшего где-то эту обезноженную полио­миелитом, передвигавшуюся ползком по ферме девушку и обессмертившегоее всемирным полотном. 

Здание хосписа совсем новое, построенное по европейскому проекту в рамках международного сотрудничества. Европа, Америка, гуманитарные фонды, образованные сердобольными людьми, спешили на помощь нашим умирающим бедным близким.

Пока слонялся в коридоре, рассмотрел вестибюль, просторный красивый холл с цветами, телевизором, большим аквариумом и балюстрадой. Обошел все — оба этажа. В аквариумах золотые плавали, и я вяло подумал: а ведь эти золотые вуалевые переживут ее… Постоял за дверью минут пятнадцать. Меня шатало, сказывалось напряжение и бессонница последних дней. Стоял, прислонившись лбом к косяку. Мимо сновали врачи, сестры. Одна, тронутая моим видом, спросила: вы к кому? Я ответил и добавил: ей делают туалет. Эта сердобольная вела нашу палату. Дочь хорошо о ней отзывалась. Вошел и рассказал, что видел, словно почтовый голубь, сорвавшийся с ее истончившейся за время болезни руки и вновь вернувшийся: мол, на втором то же, что на первом: аквариумы, птицы в клетках, даже забавные кролики, которых можно погладить, цветы, цветы, балюстрады, извивы стильного металла, жизнь, всюду жизнь в этой обители на­двигающейся скорби, похожей на фабрику будущего… Мир Кристины.

На прощание поцеловал ей руку, которой она слабо перекрестила меня. В эту руку спустя три дня я еще успею вложить, перед тем как накроют крышкой, блокнот с дюжиной ее старых записей и ручкой.

Меня стали выпроваживать из палаты — состояние больной ухудшалось, требовалось вмешательство врачей. Дочь и сестра как врачи получили разрешение остаться в палате на ночь.

Я помахал от двери рукой, она ответила все так же — щепотью.

Закрывая дверь палаты, я уже знал, что больше ее не увижу.

Но слезы мешали мне увидеть красоту нашей разлуки...

 

Я все шел и шел от метро по длинной петляющей дорожке, пиная свою тень, то забегавшую вперед меня, как собака, то вновь отстающую, обычно эта дорога занимала десять минут, сейчас же отняла вечность. Хотя я и спешил, спешил к телефону, затаившемуся в глубине пустой квартиры, другу и врагу. Телефон — кончик оголенного нерва, вживленный под кожу, имплантированный, навроде зубного протеза, в твою плоть, твои мысли и твое настоящее. Мобильных еще не было.

В квартире пахло лекарствами, пылью, книгами, книг у нас на пять стен, и все они «пылят», то есть выпускают в окружающий воздух волокна отслаивающейся целлюлозы, как цветы фитонциды; по совету знающего приятеля-легочника я самые старые и ветхие книги упаковывал в прозрачные пакеты, чтоб не «пылили» и не вызывали у нее приступов, но они все равно «пылят», хотя и меньше. Я открыл окно в летнюю ночь. Сел за стол. Включил лампу. Передо мной лежал блокнот. Ручка тут же. Захотел что-то написать, чтоб уйти в письмо, в буквы. Как привык уходить всегда, чтоб заслониться частоколом кирилличе­ских знаков от всего, что не солнце, ветер и орел. Но ничего не приходило в голову. Комар залетевший повис у виска. Зудел, подбираясь, уже нацеливаясь жалом, чтоб отнять у меня каплю крови, то есть отнять часть меня самого, моей бессмертной души. За ним другой, третий. Вспомнилась моя фраза из дачного комариного прошлого: Не люблю, когда мою женщину кусает кто-то еще, кроме меня самого…